Автобиография протоиерея Иакова Васильевича Миловского

протоиерей Иаков Миловский

протоиерей Иаков Миловский

Записки протоиерея Иакова Васильевича Миловского, служившего в Христорождественском соборе города Александрова с 1842 по 1867 год.

Печатается по публикации в «Московском журнале» за 2001 год, подготовленной Андреем Сергеевичем Грамматиным (10.04.1927, г. Шуя – 4.11.2015, г. Павлово Нижегородской обл.)[1]

Вроде приложения

Осень — самое скучное время в году: ночи темные, длинные-предлинные, на дворе дождь моросит, под ногами слякоть; ни погулять, ни поработать в огороде нельзя. Вот сидишь в теплом кабинете и думаешь: чем бы заняться в свободное от церковных служб и приходских дел время? Книги есть, и есть охота читать их, и зрение, слава Богу, не притупилось, без очков пишу и читаю, но все писать и читать надоест; нужно разнообразие; «varitas delectat», — сказал бы мой свояк — страстный любитель латыни. Беседовать с умными людьми больно бы хорошо да редко удается. Где их возьмешь в маленьком городишке? Вот для разнообразия занятий и для прогнания скуки вздумалось мне рассказать историю моей жизни, со дня моего рождения до шестидесяти лет. Наперед надобно сказать, что жизнь моя вовсе не заслуживает описания для людей посторонних, но я не для них и принялся за этот труд, а для своих милых детей и внучат. Я надеюсь, что они, отыскавши рукопись с рассказом о жизни их родного старца, прочитают ее не без интереса. Иное вызовет у них улыбку, иное наведет на размышление, иное послужит уроком. Вот этого я бы более всего желал. По крайней мере, читая мою болтовню, вспомнят обо мне; и тем буду доволен.

  1. Моя родина и родители

Я родился в селе Лыково Владимирского уезда, в сорока верстах от Владимира, в восемнадцати — от Юрьева, от большой Юрьевской дороги — верстах в трех. Село большое, выстроенное беспорядочно, его пересекают глубокие овраги. Речки нет, из горы бьют обильные ключи, ими и довольствуются жители, земледельцы и пастухи. Других промыслов не знают, а поэтому и достаточных крестьян нет. На лето только самые необходимые люди, да старики, да бабы с ребятишками остаются в селе, а прочие все, с кнутом за поясом, с рожком за пазухой, с дубинкой в руках, отправляются ватагами, иногда с половины апреля, а больше с Егорьева дня в разные стороны бродить по полям и лесам, за чужим скотом до глубокой осени. Осенью все село в урожайные годы сплошной стеной обставлено оденьями, скирдами, кладями. Среди самого села, на высокой горе, красуется обширная каменная церковь, но я помню еще деревянную. Священников было трое, два диакона, шесть причетников. А земли на такой огромный причт было отрезано всего тридцать три десятины. Приход, хотя и большой, да пустой. Потому и священники были недостаточны, несмотря на то, что работали сами: и пахали, и сажали, и молотили, а причетники просто бедствовали, перебивались с куска на кусок.

Родитель мой — священник Василий Михайлович — родился, вырос и служил в селе Лыково. Отец его, дед и прадед — все были преемственно священниками в Лыкове. Он в школе не был и поэтому попал в своем отрочестве в солдаты. При Екатерине II, года не знаю, состоялось распоряжение: всех не учившихся и не определенных к месту брать в солдаты. Отец мой и дядя Федор были взяты под караул в Юрьев, потом под конвоем препроводили их во Владимир. По ходатайству ли чьему-то, или по их молодости (одному было 12 лет, другому 10) обоих отпустили домой. Дядя тотчас же был записан в Суздальском училище, с прозванием Лыков, а отец определился при своей церкви причетником. Прослуживши довольно в этом чине, посвящен в диакона. Наконец в 1812 году — во священника, а свое место уступил студенту. Без школьного образования, он был для села хороший священник. Был большой начетчик Четьи Миней, беседы Златоуста, Василия Великого. Сочинения Димитрия Ростовского знал хорошо и любил поговорить от книг (это его выражение). С прихожанами обращался по-простому и был вовсе непритязателен. Землю обрабатывал сам — пахал, своими руками сеял и бороновал также. Землей больше и жил. Вина не употреблял и пьян никогда не бывал, хотя от сладких наливок и легкого пуншу в праздники не отказывался. До страсти любил он эти праздники, на которые обыкновенно съезжались все близкие родные повидаться, попить, поесть, повеселиться. Для молодых сельских жителей праздники очень заманчивы. Хозяева заготовляли всякого рода яства и пития в большом количестве: ешь, пей и веселись.

Впрочем, моего родителя манили не праздники, не жирные обеды и ужины, а желания поговорить «от книг», показать свое знание Св. писания, подтрунить иногда над молодыми учеными иереями, которые никак не могли поравняться с ним в знании Богословия, несмотря на свои длинные аттестаты, с ним, не слушавшим ни одного профессора. Жаль, что при многих добрых качествах он любил похвастаться. Нам особенно было неприятно, когда он хвастался своими детьми: «Вот у меня Яшенька! Вот у меня Мишенька! В академии были. Профессорами теперь!..» И все родители любят похвалиться своими детьми, ежели они своим образованием или положением в обществе становятся выше их, но батюшка эту похвалу выставлял наружу, и сколько раз вовсе не к месту. В летах мужества он был мягкосердечен и терпелив, а под старость сделался очень раздражителен. Из ремесел, кроме основательного умения установить косулю, ему были известны набивка обручей, вязанье варежек и чулок, переплетение книг и шитье сапогов, а под старость пустился в литературу и написал одну проповедь. Здоровья он был крепкого. При жизни строго умеренной, при непрестанном физическом труде, он не испытывал ни одного из тех несчастий, которые падают, как горячие камни на сердце и, разбив его, ускоряют смерть. Были пожары, неурожайные годы, разные потери, но эти несчастья причиняли только убытки. Это не то, что сердечные скорби. 1856 года июня 25 дня смерть взяла глубокого, с лишком восьмидесятилетнего старца.

  1. Мое рождение и детство

Я родился 5 октября 1805 года, пополудни, когда снег валил хлопьями. Мать моя не раз упоминала об этом обстоятельстве потому, что безвременно выпавший снег завалил несобранный лен и лишил деревенских женщин работы на целую зиму. Видно, не легко было появление мое на свет божий, когда нужно было мочить тело мое соленым квасом, чтобы привести в чувство.

Отца моего в это время не было дома; он тогда диаконом был в деревне Кобелихе по случаю праздника Покрова. На 5-е число видит он во сне, что приехал сосед наш Алексей Сусин и говорит ему: «Дьякон, поезжай скорей домой, дьяконица родила тебе сына Якова». Сон сбылся. В тот же день Алексей Сусин действительно явился с вестью о моем рождении. Если бы не этот сон, который отец мой принял за какое-то указание, мне быть бы Петром или Алексеем, но по милости сновидения мне нарекли имя Иакова Алфеева, которое по милости Божией ношу доселе и не скучаю им. При крещении восприемником моим был дьячок нашего села, какой-то наш родственник — Михаил Иваныч, человек был не трезвый и умер зимою, в поле, близ Обращихи. Восприемницей была родная тетка, Акулина Михайловна, тогда еще девица, после диаконица Широбаловская. Когда муж ее поступил в монастырь, она жила у своей дочери и умерла в старости. Говорят, что дети, родившиеся в сорочке, бывают счастливы. Не знаю, в сорочке ли я родился, только в детстве мне было большое счастье: меня все любили, ласкали и, разумеется, баловали. Не оттого ли я сделался плаксой на всю жизнь? Была уже в доме малютка Ксения, да она девица, а я мальчик, притом мальчик белокурый, с полными щеками, да, видно, и ласковый. Из раннего моего возраста помню, как, бежавши навстречу дедушке, наткнулся бровью на шест, который был у него в руках; кровь брызнула, я упал, дед ахнул, но все кончилось испугом, глаз остался цел. Раз я помогал отцу поднимать крыльцо; подставка, которую я должен был придерживать, вывернулась и прямо мне в лоб… И это дело кончилось небольшим обмороком и огромным синяком. В Троицын день играл с товарищами на задворках. Я сцепился с одним из них — Федором, который впоследствии был послан на Кавказ полковым лекарем и, вероятно, давно умер. Федор — сын моего крестного — был очень задорен. Ему захотелось отнять у меня переломленную палку, а мне, разумеется, не хотелось расставаться с такой драгоценностью. Вышла схватка. В этой схватке я, совершенно не намеренно, ссадил до крови горло своего противника. Увидавши кровь, раненый заревел белугой, товарищи закричали, я побледнел. Мне представилось, что я проколол ему горло, что он умрет, что меня посадят в тюрьму и сошлют на каторгу. Но, так как рана была слишком невелика — только кожа поцарапана — и больной к вечеру же вышел гулять, то меня в тюрьму не посадили и на каторгу не послали, только высек меня батюшка сухим прутом, но очень больно, да товарищи не принимали играть целую неделю.

Осенью 1812 года мне исполнилось семь лет. Пора бы приняться за азбуку. Да не до того было, время было военное. Не знаю, как большие, но мы, мальчишки, сделались ужасными патриотами, с самыми воинственными наклонностями. Вот собралась ватага. Она делится на две половины. Одна — французы, а другая — русские. И доставалось же этим французам! В молодую память глубоко врезались грустные сцены этой осени. Вот бродят крестьяне с печальным лицом, сходятся кучками, расходятся по домам, садятся на завалинки и все толкуют о Москве и французе. Иные зарывали в хлевах свои пожитки. Вот в гору тянутся разные колымаги.

Подойдет, бывало, мой родитель к которой-нибудь и спрашивает барина:

— Что, батюшка, слышно про француза? Куда вы едете?

— Худо наше, отец, французы уже в Москве, Москва горит, а мы едем сами, не зная куда.

Часто проходили партии пленных, непрестанно требовали подводы. Страшное было время!

Грамоте учился я так, как обыкновенно тогда учились все: сперва прошел я азбуку — «ангел, ангельский, архангел, архангельский, титло, слово титло, апостроф, кавыка» и прочее. Все как следует преподано и заучено без опущения. Потом принялись за Часослов и наконец выучена Псалтирь. Гражданской печати не учили. Она сама далась. Уроки сменялись беганьем по грязному двору, по лужам перед окнами, по задворкам — разумеется, босиком, отчего во все лето на ногах были цыпки от засохшей на них грязи. В праздничные дни, весной, начиная со св. Пасхи, катали яйца. Кто попадет мячом в красное яйцо, тот берет его себе и метит в другое. А потом до сенокосу бегали в Семенов овраг за щавелем, в одних белых рубашках; ни на голове, ни на ногах ничего не было. Солнце пекло нас, сколько душе его угодно, ну и дождик не много церемонился с нами, если доставал в чистом поле. Значит, я рос, как дитя природы, без всякого стеснения со стороны родителей; ел, пил, спал, бегал, не по часам, не порциями, а досыта, до отвала, и этому я обязан укреплением моих физических сил. Осенью ходили за орехами, в сельский лес за грибами, добывали репу, иногда чужую, а зимой бились на кулачки. Эта игра, можно сказать варварская, была в нашей окрестности в большом ходу во время моего отрочества, но теперь уже совсем прекратилась. Около Суздаля все селения «заражены» охотою подраться и выходили не только стена на стену, но и селение на селение. После каждой стычки, которые обыкновенно происходили около Масленицы, множество оказывалось разбитых носов, распухших губ, лбов с синими пятнами.

  1. Учеба в семинарии

Вот уж мне исполнилось девять лет. Домашнее воспитание кончилось. Выучивши Псалтирь, я уже стал почитывать в церкви Часы, Шестопсаломие и писал по-крупному. Пора молодца в школу. Нисколько не понимая трудностей, которых не миновать духовному мальчику в школе, вдали от родителей, я весело собрался в неизвестную мне дорогу и со спокойным любопытством, подъезжая к Владимиру, смотрел на высокие городские хоромы.

В 1814 году, октября 9 дня, в самый день моего ангела, записали меня в школу с фамилией Миловского, ничего не выражающей. Почему было не удержать фамилию дяди Лыкова? С этой фамилией он окончил курс в университете, был уже штаб-офицер, с Анной на шее. В этот день остригли мою длинную косу, на которую так любовалась матушка. Расчешет, бывало, мои волосы, кваском примочит, заплетет их крепко, перевяжет еще ленточкой и сама не налюбуется. Только матери и любоваться на такое убранство. До преобразования семинарии едва не все семинаристы ходили с косами. А мой двоюродный брат Николай Львович Миловзоров (впоследствии старший в полку лекарь, умерший от чумы под Варною в 1828 году) и при новых порядках не расставался со своей косой. Было и еще несколько подобных ему староверов, но над ними уже смеялись. Этот двоюродный брат, по сиротству, воспитывался с детства в нашем доме и получал все содержание от моего отца, но меня не с ним поставили на квартиру, а с родными дядьями по матери — Василием и Петром Павловскими в доме мещанина Бажанова, близ Юрьевской заставы. Расстояние от квартиры до училища очень немалое. Пройти его по грязи, иногда под дождем, в осеннюю пору мальчику было трудно. Вероятно, это обстоятельство и было причиной того, что я к концу осени жестоко захворал и был увезен домой задолго до Рождества Христова.

Забавный был старик наш хозяин, почти каждый день он приходил домой пьяный. Жена его Федосья, ворчливая баба, встречала его бранью и читала ему длинные нравоучения. Бажанов слушает свою наставницу внимательно, ежели дремота его слишком одолевает, но ежели он не совсем пьян, то делает возражения, самые энергические, нисколько не заботясь о выборе выражений. Мы слушаем и назидаемся.

При домике был вишневый садик, довольно длинный и густой. Он мне очень нравился. Доколе было сухо, хоть как-нибудь урвусь погулять в нем и помечтать с замиранием сердца о лыковских яблонях и невеженской рябине.

Принят я был в школу старого порядка, когда были инфимы, информации, фары и другие хитрые названия классов, но всмотреться в этот порядок мне не удалось, потому что он вскоре был заменен новым, когда я помаленьку поправлялся после тяжкой болезни. После Рождества семинария уже приняла новый вид под руководством и управлением новых наставников, прибывших из Питера с громкими титулами профессоров. То были три кандидата — Петр Иванович Подлипский, после архиепископ Черниговский Павел[1], Петр Федорович Туберовский и Алексей Никанорович Ильинский. Оба поступили в светское ведомство. Дослужились в С.-Петербурге до больших чинов и нажили много денег. Мой брат Миловзоров, с которым меня поставили после Святой близ Девичьего монастыря — опять очень далеко (по крайней мере дорога большая, мощеная), не осведомившись, в какой класс поместили меня, пустил прямо во 2-й, на том основании, что мне, хорошо знающему грамоту русскую и славянскую и умеющему порядочно писать, в 1-м классе делать нечего. Вот я и стал ходить во 2-й класс по распоряжению моего ментора-студента, риторика. Учителем в этом классе очутился Михаил Матвеич Зверев, воспитанник 1-го курса С.-Петербургской академии. Как он ухитрился занять такую скромную кафедру, не знаю. Вероятно, она ему была больно не по душе. Зато мы его скоро полюбили. Он общался с нами ласково, занимал нас разными анекдотами, описанием Петербурга. Бывало, скажет: «Ребята, да звонок, кажется, был к выходу?» «Нет, нет, сударь…» — отвечаем мы. Ведь это кажется, пожалуй, невероятным, а было действительно так. Был он после домашним секретарем у графа Хвостова. Недели через две или три после моего самовольного поступления во 2-й класс подходит ко мне Михаил Матвеич с такими словами: «Миловский! Тебя в моем списке нет». Я испугался и заревел. С большим горем и слезами воротился я на квартиру. Но здесь меня встретил батюшка. Он запасся мягким хлебом и свежими лепешками. Поторопился проведать своего не привыкшего к семинарской жизни школьника. Посадивши меня в сани, он отправился на квартиру учителя, попросил его совета и помощи. Добрый учитель тотчас сел с нами в сани и отправился вместе с нами к смотрителю Аркадию, который был строителем Солбинской пустыни, а после, несмотря на то, что не имел академической степени, был архиепископом в Перми, затем в Петрозаводске, где и скончался. Мы стояли в прихожей, когда наш патрон объяснял смотрителю, в чем дело. Мои тетрадки я захватил с собой. Объяснение было непродолжительно. Аркадий скоро поздравил учителя с новым учеником, а ученику сделал наставление, чтобы он был прилежен и скромен. Было, кажется, у меня и то и другое. От природы я был робок, учителей боялся как огня и потому уроки учил твердо и от грубых шалостей удерживался. Впрочем, порезвиться с товарищами, побегать после классов взапуски, кто кого перегонит, поиграть в лапту и в бабки был большой охотник. Перед вакацией я выдержал экзамен без запинки и в числе хороших поступил в 3-й класс.

Таким образом, мне удалось на одном году перейти в 3-й класс. Этот класс помещался в огромной комнате нижнего этажа семинарского корпуса. Вдоль стен стояли плоские и широкие столы, с обеих сторон обставленные скамьями, битком набитыми нашим братом. Человек двести, если не более, помещалось в этой комнате. Половина учеников смотрела на учителя, а другая — показывала ему спину. Комнату эту я хорошо помню, потому что в ней пробыл три года (так как попал не в курс).

Когда нужно было спросить ученика, сидящего спиной к наставнику, он толкал его в спину, а ученик, почувствовавши толчок, тотчас вставал, делал пол-оборота и, в искривленном положении, рассказывал свой урок. Если знал его, садился на свое место, а ежели нет, то отправлялся к печке, на колена, ожидать общей расправы. Ох, эта расправа! Человек двадцать-тридцать выпорют во время класса за незнание урока. И я не избежал проклятого сечения: один раз получил одну лозу, а в другой — четыре, очень горячих. Секаторами были из своего брата, артисты своего рода. Из учителей училища самый жестокий был Иван Михайлович Агриков[2], вдовый священник, с деревянной ногой. Он умер игуменом в Муромском монастыре. Бывало, одно появление его наводило на нас ужас, особенно ежели был трезв; когда же он был навеселе, то дело обходилось и без лоз. Как только он переставит свою деревянную ногу через порог, сейчас узнаем, чего нам ждать — радости или горя. Ежели «наша деревянная нога» улыбается, значит навеселе и больно бояться нечего, а ежели смотрит в землю, исподлобья, быть беде неминучей. О других учителях грех сказать дурное. Секли и они, но с разбором, за настоящую вину, без этого зверского крика: «Дери его, хорошенько его!»

Егор Федорович Аменицкий[3], тогда еще светский инспектор училища, а после священник в Муроме и смотритель муромского училища, умер в первую холеру. Он учил нас арифметике и катехизису. Катехизис был толкован один раз в субботу. Учитель, чтобы занять нас каким-нибудь рассказом, прослушавши урок и кое-что объяснивши, скажет: «А кто знает житие Марка Фраческого, или Павла Фивейского, или Евстафия Плакидьг?» Я тотчас встаю и скажу: «Я, сударь, знаю». Видите ли, в чем дело? Батюшка очень любил Четьи Минеи; знал их едва ли не все, особенно от историй, в которых много чудесного. Я с жадностью вслушивался, когда он в зимние вечера, с шерстяным чулком в руке, при свете дымной лучины, рассказывал подвиги преподобных отцов и святых мучеников, а когда выучился читать, сам перечитывал. Таким образом, многое осталось в моей памяти. «Ну, братец, рассказывай!» Когда кончу — скажет: «Молодец! Садись». Эта похвала не выйдет из головы до следующей субботы. От него я не слыхал, кажется, и бранного слова.

Да и Григорий Михайлович Чижов, учитель греческого языка, сек не часто, а меня — никогда. Видно, я был исправен по его предмету. Он не раз даже приглашал меня с другими учениками в свой садик потолковать о производстве времен. Это производство времен так твердо засело в мою голову, что доселе не может выйти из нее.

В класс мы всегда ходили рано. Зимой придем задолго до свету. Свеч нет, печки топили редко — значит, холодно. Привалит толпа ребятишек, прослушавши авдитору, что делать до учителя? Не сидеть же сложа руки смирно и тихо, не тот был возраст, золотое время не теряли напрасно: толкаемся, бегаем по полу, по столам, крик, гам, хоть уши заткни. Грязь по полу, грязь на столах. Нередко доводилось стирать грязь со стола шапкой, чтобы положить книжку или тетрадку. В класс ходили все летом в пестрядинных халатах, босиком, а зимой в тулупах и, конечно, в обуви; за поясом помещалась чернильница, за плечом кожаный мешочек для книг и тетрадей. Между третьим и четвертым классом были огромные сени. В них около окон всегда сидели две или три пирожницы с горячими пирожками с говядиной или маком, также два или три сбитенщика-ярославца. У кого были деньги, тот мог лакомиться сколько душе угодно. Эти сени в 1830 году по случаю разделения классов обращены были в залу для помещения в ней 3-го философского отделения, которого я определен был первым наставником.

граф М.М. Сперанский, портрет Тропинина

граф М.М. Сперанский, портрет Тропинина

В бытность мою в 3-м классе, именно в 1816-м, Сперанский[4] проезжал Владимиром в Пензу. Как владимирец по рождению и первоначальному образованию, он посетил семинарию и побывал во всех классах, даже и в нашем. Имя его было на языке у всех, а потому мы с жадностью всматривались в благородное лицо знаменитого изгнанника. К счастью, я сидел к нему не спиной, а лицом, потому ясно рассмотрел черты высокого гостя, а моя память сохранила эти черты навсегда, так что через 37 лет, не видавши никогда портрета Сперанского, я тотчас узнал его среди архиереев, архимандритов и разных светских особ, которыми были обвешаны стены залы Новоспасского архимандрита Агапита, когда я, приехавши в Москву для покупки колокола (на кладбище) ночевал у него.

Просидевши три года в 3-м классе, я перешел в высшее отделение, в числе хороших. Здесь наставников также было трое — упомянутые Чижов и Аменицкий, а главный — Аркадий[5]. Аркадий был очень строг. Бывало, все взгляду его боялись. Во время его уроков в классе тишина была могильная. Сек он редко, двоих или троих в два года, но зато как! Боже упаси!

Слух носился, что лоз по двести закатывал, а мы сами видеть этих пыток не могли, потому что они производились, к чести его, не в классе, а в преддверии его кельи и секли не товарищи, а сторожа, и притом наказывал не за незнание урока, а за грубые поступки. Например, племянник его, Петр Сперанский, бывший после в университете и умерший рано в чине коллежского советника, украл у него Псалтирь в золотом обрезе и подарил своему авдитору[6]. Когда дело открылось, то досталось и тому, кто воровал, и тому, кто принимал. Меня, кажется, он любил. Это я потому заключаю, что он обходился со мной ласково. Раз взял меня с собою с архиерейского покосу в Боголюбов монастырь, где он был архимандритом. Вот я и сидел в коляске с архимандритом, несмотря на то, что на мне был пестрядинный худой халатишко (родители меня одежей не очень баловали).

Архиепископ Ксенофонт (Троепольский), портрет из ВСМЗ

Архиепископ Ксенофонт (Троепольский), портрет из ВСМЗ

Когда Ксенофонт[7] приезжал в Доброе село погулять в своем саду, мне поручено было встретить его стихом (тогда грануляции подобного рода были в моде). Но он ошибался насчет моих способностей, он предполагал их во мне больше, нежели было на самом деле; у меня было больше прилежания, нежели способностей, и, может, действительно из меня вышло что-нибудь, ежели, я всегда был под надзором подобного руководителя, каким был строгий к себе и другим Аркадий. Ел он только щи и гречневую кашу, а других блюд вовсе не любил; физический труд был ему по душе, говорят, что от этих привычек он не отказался, когда облекли его в архиерейские одежды и украсили разными звездами. В своей должности он был неутомим, экзаменовал в училище сам, часов по двенадцать высиживал в классе, когда были экзамены.

Golizyn DmVlВ высшем отделении я успевал по всем предметам хорошо, кроме пения. Голос ли мой был больно нескладен, или никто не занялся его обработкой, только петь я складно не мог и потому нередко в певческом классе я стоял на коленях. Впрочем, и по этому предмету в свидетельстве, с которым мы перешли в семинарию, написано «хорошо», чтобы не испортить свидетельство ученика, занимающего первое место. В этом классе я вместе с другими приветствовал стихами князя Димитрия Владимировича Голицына, впоследствии московского генерал-губернатора, когда он посещал нашу семинарию. Он был тогда корпусным командиром и был во Владимире для смотру полков, расположенных в окрестностях Владимира. «Отец наш (это, разумеется, относится к архиепископу), кто с тобой еще нас посещает? На чьей груди сей знак отличия блистает?» И прочее в этом роде. Был еще один памятный посетитель — сочинитель церковной истории Иннокентий[8], когда он проезжал Владимир на свою кафедру в Пензу. Его бледное истомленное лицо ясно показывало, что болезнь скоро сведет его в могилу.

Innokentiy SmirnovНаших стихов он какими-то судьбами избежал. Мы, дети, вовсе не знали ни ученых трудов, ни добрых качеств знаменитого гостя, а только смотря на наружность хозяина и гостя, решили, что Иннокентий — дрянь, а наш владыка — молодец. И, действительно, наружность его была очень представительна, а борода — просто роскошь.

В конце этого курса был в нашей семинарии и училище ревизор — Василий Иванович Кучиневич, тогда еще профессор философии в Московской духовной академии, впоследствии главный священник армии и флота, обвешанный орденами…

  1. В академии

13 августа 1826 года, помолившись Богу и получив благословение родителей, отправился я в Троице-Сергиеву лавру для поступления в Московскую духовную академию, куда послан был на казенный счет правлением Владимирской семинарии как один из лучших учеников. Неторопливо въехали мы с моим родителем на гнедой кляче. Всю дорогу я был очень пасмурен и оттого, что робел при мысли о своей плохой учености, и оттого, что как-то нездоровилось.

Так, не очень здоровым, я и прибыл в лавру после вечерни 15-го числа. Студентов еще никого не было. Я тотчас явился к инспектору Евлампию[9] со страхом и трепетом. Он принял меня хорошо; поговорил о нашей семинарии, о нашей обмундировке; заметил мою бледность и велел мне занять какую-либо комнату впредь до распределения. Распределение последовало после экзамена, весьма снисходительного. Мне досталось отвечать из метафизики Феодору Александровичу Голубинскому. Что именно меня спрашивали и как я отвечал, не помню. Видно, ответы мои были не очень удовлетворительны, потому что я принят был в числе посредственных. Поместили нас, владимирцев, в 6-м номере (вторая комната от столовой). С нами же были помещены и москвичи. Комната наша была мрачная, но зато сухая (а это не безделица).

Император Николай I с супругой и сыном, гравюра 1826 г.

Император Николай I с супругой и сыном, гравюра 1826 г.

Первое время пребывания в академии было для нас очень весело вот по какому случаю: лавра ожидала приезда дорогих гостей, нововенчанного императора Николая со всею фамилиею, после коронации в Москве. Лекции не начинались, все ждали Государя, и ждали довольно долго: коронация была 22 августа, а жданные гости прибыли 25 сентября. Они пожаловали после вечерни. Толпы народа осаждали монастырь. Студенты академии и Вифанской семинарии были расставлены от Святых ворот до Троицкого собора. Новопроизведенный митрополит Филарет со всею братиею выходил навстречу. Государь и Государыня вели под руку Марию Феодоровну и непрестанно кланялись. Квартира им была приготовлена в царских чертогах (в главном здании академии, где конференция, как раз над нашим студенческим помещением). Куда бы Император ни пошел, и мы бежим туда же как сумасшедшие. Посад был иллюминован. Веселое было время! Скоро только прошло оно. На другой день все высокие гости были у обедни и обошли монастырские церкви. Потом Государь был в нашей зале, в столовой, в библиотеке. К своему столу пригласил ректора академии. По окончании обеда тотчас все отправились в Москву, лавра после шума и суетни вдруг утихла, и мы, наконец, принялись за дело. При посещении лавры царскою фамилией я видел маленького, довольно толстого Дибича[10].

Дибич И.И.

Дибич И.И.

Вот какой был порядок в академии: утром, в 6 часов, солдат Копнин проходил под окнами студенческих номеров со звонком, приглашая спящую ученость к молитве и занятиям. Но это был глас вопиющего в пустыне: никто и не думал вставать по звонку. Кому нужно было вставать рано для своих занятий, тот давно встал и сидел за своими тетрадками в своей комнате или классной зале; кому же хотелось спать, тот спал спокойно до 8 часов, а некоторые ухитрялись просыпать и классы. (Первым из таких «мудрецов» был Философ Абрамыч Виноградов, а вторым — наш владимирец Владыкин.) В 8 часов опять идет тою же дорогой Копнин со своим колокольчиком созывать нашего брата в класс, и мы шли, только очень неторопливо: наставники приходили на один только час, что же нам делать в классе без наставника? Не драться же на кулачки, как бывало в училище! В 10 — перемена, в 12 — прямо из класса в столовую; в 2 часа опять в класс, в 4 — кончались классы, в 8 — ужинать, в 10 — спать, и все по звонку. В 10 часов в каждой комнате должны быть прочитаны вечерние молитвы, но и это не исполнялось: каждый молился про себя, кроме тех случаев, когда инспектор посетит комнату; а он непременно каждый день посещал одну какую-нибудь. Тогда один из студентов, по назначению инспектора, брал канонник и читал все вечерние молитвы внятно и неторопливо, прочие стояли и усердно молились. Вообще жизнь в академии была самая нестеснительная. Начальство обходилось со студентами не как с ребятами, которым необходим строгий надзор. Все время, свободное от классов, оно отдавало нам в полное распоряжение. Так и следует. Зачем водить на помочах 20-летних юношей? К сожалению, не все умели употреблять во благо свою свободу; некоторые с большими способностями обленились, другие любили и покутить при случае и без случая.

Студенты помещались в двух корпусах, старом и новом. Всех комнат, или номеров, было четырнадцать. Особенных спален не было; где занимались, тут и чай пили, тут и спали. В каждой комнате посредине стояли два массивные стола, окрашенных желтой краской, и несколько табуретов (ничем не обтянутых) по числу студентов, большой гардероб для платья, шкаф. Вверху шкафа мы клали свои книги, а внизу — свечи, щетки, самовары. Кровати были железные; на них тюфяк, простыня и две подушки, на всем этом — студент, а на студенте — одеяло из самой грубой шерсти; под кроватью — сундук для белья. Имелся еще комод с несколькими ящиками для каждого жильца. В каждую комнату назначался старший, который должен был иметь постоянный надзор за живущими с ним. С ними он должен садиться в столовой, с ними ходить в церковь. Это нечто вроде гувернера. После ужина каждый день старшие ходили к инспектору с рапортом о том, все ли благополучно, исправно ли в столовой. По истечении месяца старший подавал инспектору записку обо всем, что было особенного в комнате, указывал на добрые и недобрые черты живущих под его смотрением. На записке делались инспектором отметки. Впоследствии этот обычай отменен. И хорошо, что отменен. Что если старший недобросовестен? Ведь он может замарать репутацию, не боясь обличения, потому что все делалось в тайне. Нашим гувернером на младшем курсе был Ефим Васильевич Михайлов, из отличных воспитанников Вифанской семинарии, страшный гордец; глядит на нас свысока и слова не скажет. Однако мы стали замечать, что наш строгий благочинный идет не всегда твердыми шагами к своей кровати, и с этим открытием потеряли к нему страх и уважение. Приняв монашество с именем Евграфа, он кончил курс вторым и оставлен при академии бакалавром, но к концу второго года спился, бедняга, окончательно вместе с другом своим Амвросием, также бакалавром. Жалко было видеть, до какой степени унизился этот в высшей степени гордый человек. Он просил у меня, когда я был комнатным старшим, пятиалтынный на полштоф вина! Мне было стыдно слышать такую просьбу; без всяких отговорок я исполнил ее; даже послал своего служителя принести русского нектара. Стол у нас был не роскошный. Дети богатых родителей, особенно москвичи, избалованные с детства хорошим столом, очень неласково посматривали на академическую стряпню; но большая часть, вскормленные кашей и серыми щами, кушали эту стряпню с аппетитом и не роптали. В праздничные дни кусок пирога, студень, щи с говядиной и жаркое — за обедом, а за ужином — похлебка и каша; в будни за обедом — щи с говядиной и каша; в постные дни — те же щи, та же похлебка и каша, только непременно с прогорклым конопляным маслом, которое и портило все дело, отбивая аппетит у самых невзыскательных гастрономов. Не знаю почему (не нарочно же покупали масло скверное), но во все четыре года на нашем столе не было хорошего масла. Оттого постные дни были очень неприятны, особенно тем беднякам, у коих не было ни копейки денег, а такие встречались между нами. Я принадлежал к числу едва не богачей. Двоюродный брат Миловзоров прислал мне 10 золотых арабчиков из Кюстенджи, где он состоял во время Турецкой войны доктором при госпитале, да 23 целковых из-под Варны. Поэтому у меня была возможность дополнять недостаток казенной пищи собственными булками. Чай пили многие, но многие обходились и без него. Самоваров было немного; у кого не было своего, тот выпрашивал кипяченой водицы у товарища. У меня имелся свой самовар, купленный мной у одного из кончивших курс за 7 рублей ассигнациями. Чай пили на том же столе, на котором и занимались. В столовой ложки были деревянные. Во время обеда и ужина очередной студент читал житие дневнаго святаго. Чтения никто решительно не слушал, а иные из проказников приносили с собой смешные рукописные сказания о том, как один монах, исшед из обители, узрел диавола, едущего на свинье, или как Михаил Архангел был пострижен в монахи. Все хохотали, вот и назидание! Начальство, конечно, не знало этих проделок, да и знать не могло, потому что служители были все за нас и никогда на нас не доносили, а о студентах и говорить нечего.

Одежда у нас была одноформенная; в комнате — шлафрок из какой-то грубой материи, в классе и в церкви — суконные сюртук и брюки, при окончании курса — фрак. Ни шинели, ни перчаток, ни носовых платков, ни полотенец не полагалось. Кто мог, тот кутался в зимнюю пору в свою шинель; а кто не имел совершенно никаких средств, тот легко обходился и без этой тяжести. Любо бывало посмотреть на Николая Ивановича Панинского, когда он в одном сюртучке, без перчаток, летит, в трескучий мороз, в Трапезную церковь, а иногда и за ворота, прогуляться или завернуть с добрым товарищем к Конькову. Мне батюшка, спасибо, подарил на первом году шинель. Правда, она была из толстейшего сукна и холодная, но что же делать? Он был очень небогат.

Во всю длину старого корпуса расстилалась равнина, на которой в летнюю пору росла хорошая трава. Когда она, высушенная, лежала в копнах, некоторые студенты, любители сельской природы и вольного воздуха, спокойно там спали. Теперь на этом лугу разросся правильный сад, с дорожками и куртинами; деревья так высоки и роскошны, что прежнего места и узнать нельзя.

Рассказав про академические порядки, упомяну о начальниках и наставниках академии. Ректором академии был архимандрит Поликарп, человек добрый, но малодеятельный: любил весело провести время, сытно поесть, сладко попить, оттого сильно растолстел. В архиереи не попал. Уволен от должности ректора едва ли по прошению и умер в московском Новоспасском монастыре, которым в последнее время управлял. Догматику он читал по тетрадке и очень мало объяснял. В класс приходил два раза в неделю, и то на один час. Для него мы делали выписки из Греческих и Латинских отцов Церкви в его обширной зале, где он поил нас чаем. Он думал, было, составить свою Догматику и издать в свет, но ничего не сделал. Инспектор, архимандрит Евлампий, был довольно добр и непридирчив, но очень нерасторопен, а потому худо распоряжался, еще хуже преподавал свое Практическое Богословие. Записки его были чрезвычайно тяжелы; учить их было наказание. За то студенты осыпали его беспощадными сарказмами. После он был в Тобольске архиепископом; наконец уволен на житье в Свияжск за какую-то скандалезную историю, где и умер.

Golubinskiy FИз наставников, по мнению всех, стоял на первом плане Феодор Александрович Голубинский[11]. Он имел самое доброе сердце, глубокое смирение, обширную ученость. К каждому студенту он обращался с уважением; в каждом ответе нашем, иногда совершенно неосновательном, непременно отыскивал какой-нибудь смысл. Его многознание выказывалось на экзаменах. Возражения Филарета иногда приводили в тупик не только студентов, но и бакалавров; тогда Феодор Александрович вставал и тотчас решал трудный вопрос ясно и удовлетворительно. Но как профессор он в наше время пользовался прошедшею славою: слишком осторожно раскрывал он пред нами философские сокровища. При мне он был еще во фраке, но вскоре принял священство. Был протоиереем московского Вознесенского монастыря, оставаясь на службе при академии. Умер на своей родине, в Костроме.

Экстраординарный профессор эстетики Платон Иванович Доброхотов, холостяк, имел ум основательный, но язык злой. Строго критиковал он наши сочинения и всегда с тонкою ирониею, не объявляя, впрочем, имени автора. Бывало, сердце замирает, когда он вынимает из бокового кармана тетрадку: что, если тут мое сочинение? сгоришь от стыда! Спрашивал он меня один только раз в два года и целый час беседовал со мною о вкусе. К счастью, я недавно просматривал этот трактат и не только имел его в свежей памяти, но умел указать на некоторые иностранные источники, касающиеся этого предмета. Платон остался доволен моими ответами и настоял (голос его был уважаем в конференции) поставить меня в списки довольно высоко. Вскоре после окончания мною курса он умер.

Петр Спиридонович Делицын был умный и добрый профессор математики. Я не учился ей, а потому не имел с ним никакого сношения.

С благодарностью я должен вспомнить Павла Петровича Ключарева, наставника по всеобщей истории. Он был ко мне очень внимателен, может быть, потому, что я любил его предмет. Впрочем, он был и ко всем хорош, по доброте сердца. Предмет свой изучал постоянно, а потому знал его и объяснял нам без тетрадки очень хорошо. Он, по отзывам знающих людей, мог бы с честью занимать историческую кафедру в университете. Почерк письма его был так гадок, что из рук вон. Однажды я переписал его проповедь (на Петров день), за что получил в подарок десть почтовой бумаги. Умер в сане протоиерея в Москве.

Моисей Егорович Молчанов — весьма умный, деятельный, расторопный бакалавр истории философских систем. Он весьма много сделал по устройству академической библиотеки. Он был росту высокого, кривой (ему в детстве сестра проткнула глаз вилкой). Умер в Москве в первую холеру.

О других наставниках можно и не говорить; разве упомянуть о Дмитрии Петровиче Новском, позднее протопресвитере Московского Успенского собора (читавшем нам логику и психологию), впрочем, не за то, что он читал нам эти премудрости, а за то, что подписался на моем дипломе: ab actis academiae Demetrius Novsky.

Первое время моей жизни в академии было мне очень скучно. Часто я уходил на стену монастырскую с тетрадкой, но тетрадку не всегда вынимал из кармана, а больше смотрел вдаль и мечтал Бог знает о чем, расхаживая по открытой со всех сторон Каличьей башне. И теперь не могу объяснить, почему мне было так скучно. Так, бывало, сердце и ноет, будто неминучая беда висит над головою. Знаменитая лавра, куда народ валит тысячами со всей России, мне, юноше, казалась если не гробом, то никак не лучше тюрьмы. Кажется, никто меня не обижал; товарищи были снисходительны к нашему володимирскому выговору; самые вифанцы и вышколенные москвичи никогда не позволяли себе улыбнуться при страшном для них выговоре нашего брата или ярославца, а особенно вологодца. Начальники и подавно были с нами очень хороши. Отчего же эта печаль сердца? Просто, кажется, от непривычки к совершенно новой для меня жизни. Чем дольше жил в академии, тем больше привыкал к ней, и наконец даже и полюбил ее и теперь вспоминаю с благодарностью. Академия поставила меня на ноги, вывела в люди, была всегда ко мне добра и снисходительна до того, что дала мне такую степень, которой я далеко не заслуживал.

На первых порах я был слишком боязлив: боялся выйти за ворота, не смел принять участие ни в каких шутках товарищеских; а потом смело разгуливал по рощам или по посаду, смело становился в ряды товарищей, играющих в мяч или марширующих, подобно шеренге солдат. Затей было очень много в наше время, но не буйных, а легко извиняемых нашим возрастом; например, пели песни, устраивали театр (один раз меня уговорили принять участие в какой-то комедии), ходили за монастырь смотреть на посадские хороводы. При нашем приближении непременно запевали:

Чернечик ты мой,

Горюн молодой…

Разумеется, все игры и гулянья устраивались в свободное время. Были между товарищами и такие, которые любили посидеть за пуншем в лавочке Конькова и Балашова и возвращались в монастырь нетвердыми шагами, но таковых было немного.

Некоторым развлечением для меня была беседа со старцем-иеромонахом Гавриилом. Он приходился дядею моему дяде. Родня, как видите, не самая близкая; но он принимал меня, будто близкого родного, с большим радушием. Придешь к нему вечерком — сидит пожелтевший от лет старец за чулком или за прялкой. Шерсть он прял сам и из нее работал чулки или перчатки себе и своим внучатам. Когда преосвященный Филарет, сделавшись настоятелем лавры, обходил монашеские кельи, наместник Афанасий приказал убрать все, кроме книг, образов и четок. Мой Гавриил не послушался, привязанную к лопате кудель шерсти оставил на виду. Филарет обратил внимание на эту невиданную им работу и похвалил труженика. Обрадуется о. Гавриил моему приходу и закричит своему соседу, жившему через сени, такому же старцу Сергию. Тот является в одном камзоле, и начинается у нас беседа вокруг самовара, которым распоряжался всегда я. Я же должен был попотчевать их и водочкой, которая у них не переводилась. Старики были простые, добрые и весьма неглупые; шутили, друг друга называли полуименем, много надеялись на молитвы преподобного Сергия и ужасно не любили двоих схимонахов, которые жили над ними. Бывало, с удовольствием проведешь с ними время. После моего отбытия из лавры мой старец разбит был параличом, ослеп и доживал в больнице, нуждаясь во многом. Приехавши в лавру из Владимира, я отыскал бедняка. С первого слова он узнал меня и с чувством вспоминал наши беседы. Прощаясь, я положил ему в руку синенькую. «За что это?» — спросил старец. «За любовь твою», — сказал я. При этом слове слезы закапали на его седую бороду.

Приехавши в академию с самым скудным запасом сведений и с самым высоким понятием об этом высшем духовном училище, я боялся сделаться вовсе недостойным места, а потому стал заниматься наукой прилежно. Вставая почти всегда часа в четыре, иногда в два, я уходил нередко или в залу или в монашеские кельи, когда они не были заняты. Иногда просиживал далеко за полночь, а один раз просидел до шести часов утра. Такая усидчивость была на первых порах необходима: иначе я навсегда остался бы в числе посредственных. Первое мое сочинение было так плохо, что Молчанов подписал под ним самое нелестное словечко: male[12]. Впрочем, и то надобно сказать, что оно написано было будто экспромт какой, без всякого рачения. На классы я ходил решительно на все; таковых строгих ревнителей классических занятий было очень немного: кроме меня, Филарет Гумилевский, а еще и назвать не знаю кого. Изо всех предметов я более любил историю и успевал в ней. По прошествии двух лет мои два исторические сочинения представлены в конференцию как лучшие; вероятно, под ними подписана была другая отметка. Французским языком я занимался много и приобрел навыки свободно читать французские книги. Готовя курсовое сочинение об естественной религии, я нередко обращался к французским источникам. Греческий язык и еврейский не были оставлены без внимания. Проповедки мои одобрялись и были произносимы иногда в Троицком соборе, иногда в Трапезной церкви.

Наш курс очень не велик, всего человек сорок, а принято было значительно больше. Один, например, убежал из академии вскоре от грубой пищи; другой вышел из столовой и мертвый ткнулся в снег; третий упал, возвращаясь из Вифании, и также умер. Эта внезапная смерть, так грозно поражавшая наших молодых, здоровых, веселых товарищей, подавляла всех нас ужасом.

Из сорока товарищей дальше и выше всех пошли те, которые сделались монахами. Монашество — самая широкая и торная дорога к почестям, славе, ко всем удобствам жизни, кроме семейных радостей. Вот, например, Филарет, архиепископ Черниговский[13]. Филарет митрополит ЧерниговскийВедь он просто был Димитрий Григорьевич Гумилевский; он им и остался бы, подобно всем нам, протоиереям и иереям, если бы не переменил свое имя. До монашества он был ниже меня, а теперь что я перед ним? Впрочем, надобно сказать, что он был с выдающимися способностями, кроток и весьма прилежен. Гумилевский, обвешанный орденами, носил крест доктора богословия. Умер, обозревая свою епархию. Вот Никодиму, прежнему Никите Ивановичу Казанцеву, не очень повезло. Добился он архиерейства, да в дальней Сибири; это нелестно. Этот Никодим был нелюбим; за его сладкую улыбочку и какое-то ханжество товарищи влепили ему прозванье Никита Пустосвят: это прозвание за ним и осталось. Были и еще монахи, да те уж больно плохи и потому никак не могли дойти до высших степеней священства.

Из нашего курса прежде его окончания вышли Яков и Сергий Баршевы, из коих первый был потом профессором Санкт-Петербургского университета, а второй — ректором Московского. Оба были ребята бойкие, с хорошими способностями. Они были вызваны в Петербург вследствие проекта Сперанского, который, желая образовать хороших наставников по законоведению, предложил Государю взять для этой цели молодых людей из духовных академий. Два раза было требование по три студента из нашей и Петербургской академий. Они, побывши несколько при университете, отправились в Берлин. Посланные оправдали надежду Сперанского. В первый раз был послан Константин Неволин из вятских, маленький, худенький, черноглазый. Как теперь гляжу на его невзрачную фигуру. Он был после ректором университета св. Владимира и приобрел европейскую знаменитость сочинениями по части права. Другой был Василий Потапович Знаменский. Этот по уму и сердцу выше Неволина, но, к несчастию, умер вскоре по возвращении из Берлина.

Из младшего курса вышел в люди Ефим Поликарпович Орлинский, Евсевий, архиепископ Могилевский. Он был письмоводителем у эконома и жил в его комнатах, где я иногда и беседовал с ним за чаем, как человек очень близкий. Хороший был студент Ефим Поликарпович; а Тимофей Григорьевич Успенский (Филофей, архиепископ Тверской) лучше его; но я с ним вовсе не был знаком. Александр Васильевич Горский[14] по праву заслужил уважение и ту степень, на которой стоит теперь[15].

Предшествовавший нам курс отличался необыкновенным усердием к равноангельскому житию: из 35 студентов 10 подклонили выю свою под иго Христово. Евлампий потирал руки от удовольствия; но Российская церковь немного получила пользы от этой толпы подвижников. Только двое, как умные и хорошие иноки, попали в архиереи: Варлаам (Тобольский)[16] да Иосиф (Воронежский)[17]; из числа прочих одни были уж слишком плохи, а другие вскоре оказались горькими пьяницами. Настоящим монахом был один Агапит (Введенский)[18]: это был аскет в полном смысле, таким остался на всю жизнь. От архиерейства отказался. Управляет доселе московским Новоспасским монастырем.

Митрополит Филарет (Дроздов)

Митрополит Филарет (Дроздов)

Во все четыре года моего курса митрополит Филарет[19] приезжал в июне на экзамены и держал академию, начальствующих, учащих и учащихся в страхе. Все боялись его учености и власти. Я не раз был пред лицом его святейшества. На окончательном экзамене он два дня перебирал нашего брата по восьми часов сряду. Мы, молодые люди, утомлялись до крайности, а он, видно, не утомлялся: ни одной ошибки не пропустит не только в мыслях, но даже в словах, удивительный человек! Время жаркое. С бедного ректора, не любившего изнурять плоть свою ни постом, ни молитвою, пот катился градом; ну уж доставалось ему!.. Однако наши ответы, видно, понравились строгому визитеру. Он выразил свою благодарность ректору, и ректор за эту полученную им благодарность благодарил нас, причем мне сделал замечание, что я часто откашливался (чего я, конечно, не примечал за собою).

Конференция состоялась скоро, и мы тотчас узнали свою сортировку и даже назначение на места. Меня возвели на степень магистра богословия и назначили на класс философии. То и другое было для меня слишком высоко; того и другого я далеко не стоил. Разве такие должны быть магистры богословия и профессора философии? Но тогда мне было только 24 года, а потому мне в голову не приходило сознаться в своих недостатках; я только радовался своему возвышению и мечтал, мечтал много. Жизнь представлялась в розовом свете. Ни одного облачка не было видно на ее горизонте.

6 июля 1830 года я выехал из академии совсем не с такими чувствами, с какими въехал в нее: тогда я унывал, а теперь радовался; тогда был робок, а теперь уж родилась самонадеянность; тогда я ехал в монастырь на ученье, а теперь выпущен на волю и ехал учить в ту семинарию, в которой так недавно сидел на ученической скамье. Несколько товарищей проводили меня до Корбухи. Там, на радости и на прощанье, распили мы полштофа сладкой водки. Это единственный мой кутеж за все время моей академической жизни.

  1. Мое учительство в семинарии

Весело, беззаботно проводил я вакацию в доме родительском в ожидании профессорства во Владимирской семинарии. Но товарищ Александр Ефимыч Нечаев[20] — москвич, первым окончивший курс, заставил меня призадуматься и родителей очень опечалил, объявивши, что после моего отъезда в назначении на места произошла перемена и меня вместо Владимира назначили в Полтаву (у Нечаева были родственники в селе, близком к моей родине, он вздумал посетить и своего товарища, с которым был в хороших отношениях). Нельзя было не призадуматься от такого известия; но я скоро помирился с мыслью о путешествии на юг и жизни между хохлами по юношеской ли беспечности, или по предчувствию, что дело устроится иначе. И оно действительно устроилось иначе по воле Филарета, которому Комиссия духовных училищ предоставила на этот раз право распоряжаться нашим братом. Я узнал об этом в самой академии, и вот по какому случаю. У меня был дядя Гаврило Алексеевич — священник в селе Козлове. Редко посещали его родные за дальностью — село в сорока верстах от лавры, на границе Тверской и Московской губерний. Не надеясь видеться с ним никогда, ежели пошлют меня в дальнюю сторону, я подговорил матушку и тетку Прасковью с сыном Иваном Николаевичем (тогда учеником семинарии, а теперь он постаревший священник, обиженный помещиком и архиереем, с вышибленным глазом) отправиться в Козлово на праздник Ивана Постного, 29 августа. Проезжая лавру, я забежал в академию. Младшие товарищи в несколько голосов поздравили меня с моим назначением во Владимирскую семинарию. Само собой разумеется, что я обрадовался такому известию, а матушка вдвое.
4 сентября 1830 года по страшной грязи приехал я во Владимир и приютился до приискания квартиры у инспектора Агапита (он был после директором в Вифании, а затем архимандритом в московском Новоспасском монастыре). 9 числа вступил в должность.

архимандрит Агапит (Введенский)

архимандрит Агапит (Введенский)

По случаю умножения учеников философский класс был разделен на три отделения. Я поступил в 3-е отделение, в котором было 110 человек. Тогда, да и ныне, кажется тоже, считался главным один предмет, на который и обращалось все внимание, а прочие, второстепенные, изучались без всякого значения; поэтому и наставник главного предмета считался в классе первым и главным наставником. Действительно, он имел большое влияние на развитие учеников и голос его был решительный во всех почти случаях. Таким образом, принявши на себя звание профессора философии — главного и важного по существу своему предмета, я принял на себя большую ответственность пред Богом и своей совестью. Исполнить свою обязанность так, как следует, я решительно не мог: ни опытности, ни достаточных сведений не было, но было у меня одно, смею сказать, достоинство: я считал за грех быть дармоедом и искренно желал добра своим ученикам. Это чувство заставило меня трудиться много, и я действительно трудился.
Пришлось опять просиживать за полночь над мудрыми философскими системами, над составлением своих записок (хотя и был учебник дан в руководство, но им никто не пользовался), над ученическими тетрадками. Каждый месяц ученики подавали по одной задаче на русском языке и одну на латинском. Все до одной я просматривал тщательно, делал свои замечания и сдавал ученикам обратно со словесными объяснениями. Эта работа была самая скучная, требовала от меня много времени и терпения, зато ученикам послужила в пользу. Многие ребята с дарованиями стали излагать свои мысли строго, отчетливо, даже с некоторым изяществом. В которых я замечал больше других способностей, тех призывал к себе на квартиру, давал читать книги, стараясь поселить любовь к умственному труду, пробудить соревнование. Некоторые воспользовались моими молодыми, но зато искренними наставлениями и пошли далеко. От семинарских приносов я решительно отказался, ни после праздников, ни перед праздниками не смели ко мне являться ни с кульками, ни с ассигнациями. По моему понятию — это гнусный обычай, унижающий наставника; трудно ему быть беспристрастным к мальчику, с которого он взял взятку (впрочем, и со мной, кажется, были три случая: должен был уступить грубой настойчивости и самой унизительной просьбе). Мой первый курс был очень счастлив тем, что в нем было много ребят даровитых, которые после вышли в люди, но несчастлив тем, что два раза прерывалось ученье появлением холеры.

Мы после привыкли к этому пугалу, а в первый раз она всю Россию страшно перепугала. Из Саратова она пожаловала в Нижний Новгород во время ярмарки и всех разогнала. Во Владимире, да и во всей Владимирской губернии ее вовсе не было, но у страха глаза велики. В сентябре, прежде нежели я успел оглядеться и обзавестись маленьким хозяйством, семинаристов распустили по домам. Повсюду страх, уныние. Правительство в отвращение зла приняло разные меры предосторожности. Но эти меры связали народ, усилили страх и произвели много неудовольствия. Деревни стали окуривать навозом, везде наставили карантинов, торги остановились. После догадались, что холера никакого курева не боится и на заставы не обращает никакого внимания.

Учеников распустили, в городе невесело. Я решился съездить к сестре, Ксении Васильевне, в село Богданское на праздник Сергия Преподобного. В самый праздник приехали в Богданское и мои родители. День и вечер провели очень весело, но после ужина заметили зарево по направлению к нашему селу, до которого было 15 верст. Зловещий призрак смутил веселых гостей и хозяев. Смутились не напрасно: часть Лыкова выгорела и наш дом, оставленный на попечение одной сестры Александры, сгорел дотла. Таким образом, радость наша в плач обратилась. Темненькое облачко появилось на моем светлом горизонте. Вы скажете, что несчастие случилось в Лыкове, а не в моей квартире? Правда Ваша, только у меня была на этот раз своя логика. Я знал недостаток средств своего отца, понимал, что он дал мне возможность добиться видного места, а поэтому решился в благодарность помочь его горю. Конечно, денег у меня не было, но правление, спасибо, выдало мне вперед за целую треть. Деньги отослал на пепелище, а сам потерпел. Да много ли мне надобно? Намерение мое было остаться в Лыкове, доколе не соберут учеников. Теперь делать там было нечего, я должен был возвратиться во Владимир, в дом архиерейского ризника Кохомского, у которого я занял тесную квартирку — всего одну комнатку с крошечной передней. Ученики собрались около половины ноября. На следующую весну окаянная холера опять разогнала бедных учеников, а нас оставила праздношатающимися. Впрочем, как тогда, так и теперь делалось это без достаточных причин.

епископ Парфений (Чертков)

епископ Парфений (Чертков)

Преосвященный Парфений[21] был человек слишком мнительный и потому при первом известии о появлении где-нибудь холеры тотчас распоряжался отпуском учеников на том основании, что они помещались тесно и жили вообще неопрятно и неосторожно. Но безвременный отпуск учеников на всю губернию наводил страх и уныние. Всех школьников распустили по домам, видно, дело худо! Но дело было вовсе не худо: было несколько смертных случаев от холеры в Муроме и Юрьеве, но их было очень немного. В Москве другое дело — там холера взяла обильную дань, особенно с чернорабочих. А в Санкт-Петербурге бунт был, потому что полиция поступала слишком неблагоразумно — хватала всякого на улице по одному подозрению в болезни и тащила в больницы, в которых от чрезмерного скопления мнимо или истинно больных, от недостатка чистого воздуха и хорошего присмотра умирало много таких, кому жить бы да жить. Толпа халатников, состоящая из нескольких тысяч, требовала уничтожения строгих мер, разбила три временные больницы. Сам Государь явился среди нестройной толпы и грозными словами разогнал их по домам. Николай шутить не любил. А в Новгородских военных поселениях произошли жестокие убийства офицеров и лекарей, которых подозревали в отравлении.

Не только там, но и по всей России росло убеждение, что холера не есть болезнь, посланная Богом за наши грехи, а что ее производят злодеи поляки и их бесчисленные агенты, бросая яд в источники и колодцы, из которых народ черпал воду. Оттого выходили иногда ужасные, иногда уморительные сцены.
Мой дядя Василий Никифорыч шел пешком из Красна на свою родину в Смердово по случаю смерти родителя. Проходя одним селом, он подошел к колодцу напиться. Не отошел и двух верст, как двое верховых нагнали его и воротили в село. На прогоне встретила его толпа мужиков, вооруженных палками.
— Что вам надобно?

— Зачем подходил к колодцу?

— Пить!

— Что ты бросил в колодец?

— Ничего не бросил!

— Врет, врет, ребята, я сама видела, что он что-то бросил.

— Кто ты такой?

— Дьякон.

— Врет, он поляк, вяжите его.

Едва он упросил, чтобы вызвали священника. К счастью, оказалось, что священник знал лично дядю, и выручил его из беды.
В Санкт-Петербурге одного бедного немца заставили выпить с полбутылки ваксы, которую он нес для своих сапог, чтобы убедиться, что он несет не отраву. Бог один знает всю истину. Конечно, русский народ слишком скор в своих умозаключениях и часто свои неосновательные предположения принимает за несомненную истину; но ежели припомнить всю злость поляков к москалям и все те ужасные средства, к которым они прибегали в 1863 году, то невольно подумаешь: «Уж не прав ли был голос простолюдина?» Министр внутренних дел Закревский послан был в Саратов остановить ход смертоносной болезни. Во Владимире министерское распоряжение было обнародовано с амвона в Успенском соборе в присутствии всех властей духовных и светских. У нас любят такой парад, во всяком случае даже тогда, когда без него легко бы можно обойтись. Занимаясь много классическими делами, я уделял несколько времени на прогулку по городу и даже его окрестностям, особенно в летнее время. Бывал и у своих товарищей: Егора Дан. Борисо-глебского, Ивана Яковлевича Предтеченского, и они у меня бывали. Всех наставников было при семинарии много (а после развелось больше), но я очень не со многими был в близких отношениях. Иные были люди пожилые, значит с другими взглядами на вещи, чем мы, молодые; а другие любили покутить до положения риз — эта партия не наша. Хаживал ко мне Иван Иванович Лилеев, но я принимал его нехотя: много было блох в этом старом студенте С.- Петербургской академии. Когда собирался наш маленький кружок, всегда почти дела шли одинаково: пьем чай, рассуждаем о польских делах, в которых мы принимали самое горячее участие, бранили ректора Неофита[22], изредка доставалось Парфению (уж так, видно, на роду написано, чтобы низшие осуждали распоряжения высших), потом сразимся в бостон, горячимся, кричим, а когда надоест, очень хладнокровно стираем меловые цифры; бостон был в моде и в академии и оканчивался обыкновенно тем же. Ныне, говорят, дела идут иначе, свечи даром не жгут. В заключение выпивали по рюмке водки или тенерифу. Курили и табак. К проклятому зелью я так привык, что с трудом отстал, сделавшись иереем. Беседы наши прекращались всегда в восемь, много в девять часов. Ректор был человек деятельный, но своенравный, любил всегда поставить на своем; профессоров, привыкших к опущению по классу, он преследовал неутомимо. Но я всегда старался быть исправным и действительно был им, сколько позволяли мои силы, поэтому он со мной не только не ссорился, но благоволил, был один раз у меня в гостях и, когда послали его в архиереи, приезжал ко мне прощаться. Инспектор Агапит — это свой человек, расположенный ко мне дружески. Впрочем, я все-таки, состоя в должности помощника инспектора, весьма мало помогал ему в надзоре за семинарией. Он был очень ретив; строгий к себе был, очень строг к ребятам. Строгость его не принесла тех плодов, которых он добивался. Многие надевали на себя самую благообразную маску и бессовестно обманывали ревнующего о благочестии инспектора. В аттестате — поведения прекрасного, а на деле — негодного, или горький пьяница, или развратник, таких примеров было очень много, есть, к несчастью, и ныне.

С учениками я был хорош, желал им добра от души, пересады делал без всякого пристрастия, но мог бы быть с ними гораздо лучше. Мне стыдно теперь, что я некоторых драл за волосы при всем классе за незнание урока или неисполнение приказания, ставил также и на колени. Это дерзость с моей стороны, избежать ее было очень легко, да благоразумия недоставало. Делать нечего, теперь уж не воротишь.
К концу первого моего курса прислан был ревизор Московской академии — инспектор Платон[23]. В академии он читал церковную историю, весьма речисто, за что и наречен был псаломщиком. Вскоре за участие в каком-то тайном обществе послан был на житье в Валаам. По его представлению мне прислана благодарность от комиссии духовных училищ.

Я еще не успел оглядеться хорошенько, обдумать план своей жизни, как начали являться ко мне с предложениями о вступлении в брак. В числе первых сватов оказался Парфений. Чудак! Ну его ли дело пускаться в сватовство! Правда, что он сперва предложил мне монашество. Заметив ли, что я часто бываю в его домовой церкви у всенощной, он подумал, что я одержим духом особенного благочестия, а я был одержим духом лености: вставать к заутрене не хотелось, а вовсе не быть у богослужения утреннего в праздничные дни было совестно; вот я и ходил ко всенощной. Не получивши согласия на первое предложение, он сделал другое предложение, более привлекательное для молодого профессора — не угодно ли мне вступить в брак с дочерью муромского протопопа Троепольского. Опять неудача, хлопоты пропали даром, и почтенный сват долго на меня дулся. Он, конечно, не знал, что судьба назначила мне другую невесту — дочь александровского протоиерея Петра Васильевича Лихарева. Теперь она настоящая старушка, лицо сморщилось. Щеки впали. На них нет румянца, в глазах нет живости, а 30 декабря 1831 года, когда я в первый раз ее увидел, она была девица очень хорошая, на мой взгляд, несмотря на то, что убрана уж слишком по-старинному. Брак наш совершился 30 января 1833 года в приделе Михаила Архангела. От этой даты до настоящей минуты прошло много времени; много, много воды утекло. Сколько в этот промежуток времени было перемен в моей жизни, сколько было приятных и горьких минут! Приятное слегка касалось души и не оставляло почти следа в памяти, а беды и огорчения тяжело ложились на нее и надолго оставались в памяти. Что со мной случилось, то же и со всеми лицами, весело пировавшими на нашей свадьбе; большая часть их давно лежит в сырой земле, иные вдовствуют, иные потеряли зрение. Заметить не мешает, что за меня сватали четырех невест, но я не видал ни одной, просто отказывался без всякой причины. И все эти невесты нашли приличных женихов, и все давно померли. Не милосердный ли ко мне Господь предостерегал меня? Перед отъездом из Владимира для бракосочетания я говел, исповедывался и приобщался св. тайн. Мне было тогда уже 29 лет. В такие лета стыдно смотреть на таинство брака так, как смотрят легкомысленные юноши. Итак, моя холостая, беззаботная жизнь кончилась, началась жизнь другая…

  1. Мое священство при Вознесенской церкви г. Владимира.

Наш дом был у Ильинской церкви, а Вознесенье за Золотыми воротами — расстояние очень большое; явно, что жить так далеко от церкви и прихода нельзя. Необходимость заставила свой дом, только что исправленный, продать, а дом предшественника купить за 1000 рублей ассигнациями. Вознесенская церковь г. ВладимираВознесенская церковь стоит уединенно на горе, будто на острове. Вокруг его лепятся четыре домика — лиц, служащих при церкви, и один дом мещанина. Почти вокруг раскиданы вишневые сады. Дорожка из города к церкви с обеих сторон оттенялась ими и несколькими вязами. Решительно сельские виды! Любо было идти по этой дорожке в мае-месяце, когда сады бывают в полном цвете. Теперь уже не то. Ни высоких вязов, ни вишневых садов нет. На их месте выросли высокие дома, и сельский вид сменился городским. Жить у Вознесенья летом очень приятно: из открытого окна, обращенного на Клязьму, можно обозревать окрестности верст на двадцать и более. Из того же окна можно было видеть в разливе Клязьмы плывущие барки с каменной посудой из Окжели и огромное количество плотов разного леса. Воздух не только чистый, но и благоухающий. Не малый огород; есть, где посадить, есть, где поработать. Зато зимой там скучно и небезопасно, потому что слишком уединенно. Будто не в городе и даже не в селе жили мы, а каком-нибудь заброшенном погосте, где живут одни духовные. Зимние вьюги держали нас иногда в совершенной осаде. Между плетнями наносило огромные сугробы — ни выйти, ни выехать. Воры нередко навещали нас, когда масло унесут из погреба, когда картофель выроют, а один раз двое проломили деревянную задвижку в чулане, где висела семинарская одежда, и, конечно, вытащили бы ее, если бы брат Михаил тут не спал. Он так закричал с испугу, что воры разбежались, оставивши свои орудия — кол, крюк на полке и широкий нож. Такие посещения держали нас постоянно в страхе. Выходит, что живописная местность очень хороша для проходящих, но вовсе не хороша для живущих на ней; а потому проживши шесть лет, мы без всякого сожаления оставили ее.
Ежели истинным священником может назваться только тот, кто душу свою готов положить за своих прихожан, кто все время свое посвящает им, наставляя их на путь истинный, предохраняя от соблазнов, поучая их благовременно и безвременно, то я совершенно несправедливо носил и ношу имя священника: ни одна черта высокого идеала, начертанного святыми отцами, не идет ко мне. Зато ко мне вполне относится строгое слово пророческое: «Оле пастыри израилевы! Се млеко ядите и волною одеваетесь и тучное закапаете, а овец моих не пасете». Потому идет это слово ко мне, что я и во священники-то шел не для того, чтобы назидать и руководить вознесенских купцов и мещан, а чтобы, получая плату за разные службы, иметь поболее средств для безбедной жизни. Но если бы я имел ревность истинного пастыря, стал бы только печалиться, а сделать все-таки ничего бы не мог, потому что прихожане рассеяны по всему городу — и в Ямской, и в Стрелецкой и под Богородицей и за Сергием. В церкви бывают очень редко, иной побывает в своем приходе один раз в год, а другого не увидеть и одного раза, что тут делать даже усердному, истинному священнику. И так сознаюсь, к стыду моему, что я был у Вознесенья не пастырем, а просто совершителем приходских треб. Ну, без похвальбы скажу, что в этом деле я был исправен: службой не пренебрегал, прихожанам ожидать себя долго не заставлял, а по первому зову спешил, куда бы то ни было.

Сперва прихожане смотрели на меня с предубеждением: им внушено было, что профессор не захочет, да и не будет иметь возможности заниматься хорошенько приходскими делами; но время скоро показало, что профессора оклеветали преждевременно, он на деле оказался и приветливым и усердным; за то прихожане скоро полюбили его, сделались доверчивыми и почтительными и после много отзывались как о самом лучшем приходском священнике. Конечно, тут сказано больше, чем было на самом деле, все-таки можно отселе заключить, что прихожане своим молодым батюшкой были довольны; второе, что прихожане вообще очень невзыскательны в отношении к приходскому духовенству: иерей непритязателен, не спесив, не ленив к службе, трезвой жизни — этого для них очень довольно. К сожалению, и этого немногого в нашей священной братии не бывает. Грязных пятен на приходском духовенстве очень много, и прежде всего отвратительное пьянство. Откуда это зло, так унижающее наше братство? И искоренится ли оно когда — одному Богу известно. Проповеди говорены были не часто: в Вознесенье, в Покров, это храмовые праздники, да разве при погребении какого-либо доброго прихожанина. Еще доставались по две проповеди казенные при архиерейском служении. Я сказал, что сначала прихожане смотрели на меня с предубеждением; конечно, не все, но некоторые, во главе их был советник Казенной палаты Терентий Евгеньич Петров, и вот по какому случаю. Мой предшественник с тем и переходил в Девичий монастырь, чтобы передать свое место сыну студенту. Составлен был приговор, и сам г. Петров явился к архиерею. Архиерей доказывал, что просьба неосновательна, сперва таким спокойным голосом, но когда ходатай настаивал, угрожал тем, что приход разойдется, ежели не будет исполнено его желание, тогда архиерей рассердился и сказал в присутствии многих лиц обидное для просителей слово: «Я вам даю такого священника, которого ваш приход не стоит». Может быть, из-за этого слова Петров со своим семейством исповедывался не у меня, а у прежнего духовника. Впрочем, косые взгляды скоро заменялись другими. Семейство это не только полюбило нас, но даже подружилось с нами, и дружеские отношения не изменились доселе.

Близко к церкви, под горою, жила Марчиха, строптивая, рьяная старуха, владевшая огородом и большим количеством парников. Долго она смотрела на нас исподлобья, а как присмотрелась, щедро оделяла нас огурцами, начиная с первых чисел мая, и другими огородными овощами.

Для меня как человека не неграмотного самая замечательная беседа была с Димитрием Ивановичем Дмитревским. Он долго был во Владимире директором училищ, открыл в губернии множество училищ, принадлежал некогда к масонской ложе, чрезвычайно любил мистические книги. Он был в приходе у Спаса, но избрал меня своим духовником и каждое лето по несколько раз приглашал меня для беседы и вечерней трапезы на открытом воздухе; на балконе, выходившем в сад, до половины закрытом вязом, было наше заседание, длившееся до глубоких сумерек. Старик мой, несмотря на свои семьдесят лет, любил уноситься в мир фантазии; воспитанный мистиками, везде любил отыскивать таинственный смысл; Священное писание и особенно первые главы Библии толковал по-своему. Значит, поговорить нам с ним было о чем. Хороша была его беседа, хорош был и ужин. Тогда он имел еще достаток; но, бедный старец, как жалко кончилась жизнь твоя! Двое детей его оказались негодяями: они отравили последние дни его своим пьянством и враждою против него. Чтобы обеспечить младшего сына, он на его имя записал дом свой. Сын вырос и выгнал отца из дома. Старик скитался по квартирам и умер в каком-то темном углу без родного призора и в бедности, потому что капитал его был отдан в частные руки и, как у нас нередко бывает, пропал. Старший сын и доселе скитается, как Каин, в самом гнусном рубище.
С удовольствием вспоминаю семейство купцов Белоглазовых или Чуриловских. Дом их был под горою на Клязьме, но теперь он над железной дорогой. Семейство доброе, к нам расположенное. Оно доставило мне случай побывать в Иванове. Там один из братьев Белоглазовых нашел себе невесту и попросил меня благословить их. Село это недаром пользуется известностью. Только название «село» вовсе не идет к нему. Это город, и город большой по народонаселению, по стройке, по одежде жителей и их обращению. Ивановская крестьянка, поступившая ко мне в приход, была развязнее и умнее всех моих мещанок и купчих. Из этого доброго семейства две женщины и мужчина — все в цветущем возрасте умерли от чахотки; всех их я напутствовал надгробными словами не по заказу, а от чистого сердца. Сослуживцы мои были люди, не заслуживающие доброго напоминания. Дьякон Крылов — человек глупый и гордый. Много он досаждал мне, молодому иерею. Мне бы хотелось, чтобы все делалось в отношении к прихожанам поблагороднее. Я боялся унижать священство крохоборством, но мой отец дьякон вовсе не так смотрел на вещи, он готов был унижаться до подлости, только бы добыть лишнюю гривну денег. Это меня много огорчало, гораздо больше, чем его неуважение ко мне и непокорность. Дьячки были из рук вон плохи, по крайней мере слушались, и за то им спасибо, а то бывает, и очень часто, что причетник, несмотря на то, что безграмотен, еще груб и непослушен. Сколько горя и хлопот честному иерею с такого рода сотрудниками. Кто виноват в том, что русское дьячество так дурно? И оно само, и горькая их доля униженная, и бедность крайняя. Вот мои причетники получали до 250 рублей ассигнациями и ни одной копейки больше. Как в городе с семейством прожить на такую сумму? Необходимо иметь какое-либо ремесло, но ремесло не всякому дается. Мне всего приходилось от прихожан до 850 рублей и от лугов до 150 рублей. (Один из лугов Вознесенской церкви, вблизи знаменитого плавучего озера, о котором идет в городе молва, что в него брошены убийцы Андрея Боголюбского, зашитые в короба, что короба плавают доселе и невольные жильцы их на св. Пасху страшно стонут. К этому баснословию подали повод плавающие действительно по озеру, по направлению ветра глыбы, составленные из переплетающихся корней и сгнивших листьев. Я был на озере еще мальчиком, стону не слыхал, короба мнимые видел и любовался с некоторым ужасом на пустынное водное вместилище, образовавшееся среди темного леса. Ни в окрестности, ни на самом озере не было ни одного живого существа, кроме плавающей гагары.) Но это в скобках. Выходит, что я получал до 1000 рублей от священнического места, другую давала гимназия да 350 рублей училищное начальство за магистерство, значит, можно было жить, и жил бы, если не покойно (спокойно жить в приходе, разбросанном по всему городу, нельзя), то по крайней мере без нужды, если бы дворяне, устроивши пансион, не устроили в нем церковь. Это обстоятельство заставило меня оставить Вознесенскую церковь и дом, в котором прожили с небольшим шесть лет, и переместиться 2 ноября 1841 года в пансион. Семейство мое уже состояло из пяти человек.

  1. Законоучительство в гимназии.

Не успел я отрастить бороду и привыкнуть к широкой священнической одежде, как законоучитель гимназии старик отец Иоаким получил отставку. Нужен был ему преемник. Учители гимназии предложили мне вступить в их братство. Я согласился по следующим причинам: гимназия к Вознесенью втрое ближе, чем семинария; философия была мне не по душе, да и не по силам; жалованье при гимназии было больше, впрочем, скоро и семинарское сравняли с ним; мне предложили, минуя всех священников и протоиереев, значит польстили моему самолюбию. Директор Калайдович послал запрос архиерею. Архиерей дал отзыв самый лестный. Утвержденный графом Строгановым 9 сентября 1836 года в должности законоучителя, я начал посещать гимназию, но еще целый год оставался при семинарии. Год этот был слишком тяжел для меня. Я хотел быть исправным везде, но не был исправен нигде, несмотря на то, что бегал как угорелый и не знал никогда покоя; видно, справедлива пословица, что за двумя зайцами гнаться нельзя. Увольнение, полученное 24 сентября 1837 года, дало мне возможность вздохнуть свободно и спокойно заняться одним делом. Когда я прощался с учениками семинарии, один из них — Скабовский (где он теперь?) — начал говорить речь; но я не дослушал ее, слезы одолели меня, и я убежал из класса. Отчего эти слезы? Ужели я так любил семинарию, что разлучаться с ней считал несчастием? Ужели в семинарии было много привлекательного? Нет, быть наставником духовным воспитанников не много привлекательного: в классах черно, жалованье небольшое, бесцеремонное обращение ректора, грубые выходки учеников, незнакомых с приличным обращением, — не могут поселить особенной привязанности. Но привычка великое дело: 12 лет учился в семинарии, 7 лет учил, можно было в такое время сродниться не только с духом семинарии, даже со стенами, со всеми предметами, окружающими ее. Вот почему мне крепко взгрустнулось, когда я должен был сказать семинарии последнее прости!

Владимирская-губернская-гимназия.-Старая-открытка

Владимирская-губернская-гимназия.-Старая-открытка

Гимназия помещалась в огромном трехэтажном доме. Дом был строен на широкую барскую ногу времен Екатерины — залы огромные, окна большие, лестницы широкие — но был давно запущен и с помещением в нем училища не мог перемениться к лучшему. Рамы обветшали, осенний ветер свободно гулял по парадным лестницам, полы расщелились, двери засалены. Гимназическое начальство, потому что пригляделось или по своей беспечности, не видело ничего другого и не заботилось об исправлении ветхостей. Не так взглянул на них император Николай, когда он в 1834 году, проезжая Владимиром, посетил гимназию. Зоркий глаз его все сразу заметил, и он выразил полное свое неудовольствие.

[1] Павел (Подлипский Петр Иванович, р. 23.06.1788 в с. Подлипы Переславского у. Владимир. губ. — † 27.11.1861 г. на покое в Переславском Троицком Даниловом монастыре), архиепископ Черниговский и Нежинский с 1836 по 1859 г.

[2] Игумен Иероним (Агриков)

[3] Аменицкий Егор Федорович, из отделения философии ВДС переведен в 1809 году в Лаврскую семинарию; учитель Владимирской семинарии; с 1825 года священник в г. Муроме и смотритель муромского училища; скончался 16 августа 1831 года.

[4] Сперанский Михаил Михайлович (р. 12.01.1772 г. в семье причетника с. Черкутино Владимирской губ. — † 23.02.1839 г. в С-Петербурге), граф – выдающийся русский общественный и государственный деятель, реформатор, законотворец.

[5] Аркадий (Федоров Григорий, р. ок. 1784 г. в пог. Дмитровском Покровского у. Владимир. губ. — † 8.05.1870 г. на покое в Александро-Свирском монастыре), архиепископ Олонецкий и Петрозаводский; архимандрит, настоятель Боголюбова монастыря с 1818 по 1823 г.

[6] Авдитор — ученик духовной семинарии или училища, назначенный учителем проверять задания у сотоварищей

[7] Ксенофонт (Троепольский) – епископ Владимирский и Суздальский с 1800 по 1821 г., пользовался особенным уважением и любовью своей паствы, много заботился о духовном просвещении и храмостроении.

[8] Святитель Иннокентий Пензенский (в миру Иларион Дмитриевич Смирнов; около 1781, Павлово, Богородский уезд, Московская губерния – 10 октября 1819, Пенза) – епископ Пензенский и Саратовский, ректор Санкт-Петербургской духовной семинарии. Выдающийся проповедник и духовный писатель, отличавшийся христианскими добродетелями. В 1819 г. под видом почетного повышения в епископы удален из Санкт-Петербурга за выступление против модного в то время антихристианского по духу мистицизма. В 2000 г. причислен к лику святых.

[9] Евлампий (Пятницкий Петр Никитич, † 12.03.1862 г.), архиепископ Тобольский и Сибирский; с 15.02.1826 г. по 1831 г. инспектор МДА в сане архимандрита.

[10] Иоганн Карл Фридрих Антон фон Дибич, на русский манер Иван Иванович Дибич-Забалканский (1775 – 1831) — русский полководец прусского происхождения, генерал-фельдмаршал. Четвёртый и последний полный кавалер ордена Св. Георгия.

[11] Голубинский Феодор Александрович (22.12.1797, Кострома — 22.08.1854, Кострома), профессор Московской Духовной Академии, создатель первой системы русской православно-христианской философии; с 1828 г. в сане священника.

[12] Male (лат.) – плохо.

[13] Филарет (Дмитрий Григорьевич Гумилевский, при рождении Конобеевский, 23.10.1805 – 9.08.1866), архиепископ Черниговский и Нежинский; историк церкви, богослов, патролог, библеист. В 2009 г. причислен к лику местночтимых святых.

[14] Горский Александр Васильевич (16.08.1812, Кострома – 11.10.1875, Сергиев Посад), протоиерей, ректор Московской духовной академии, церковный историк, филолог, археограф.

[15] Было писано в начале 1870-х годов (Прим. Н.М. Миловского).

[16] Архиепископ Варлаам (в миру Василий Петрович Петров-Лавровский; 1728, Москва — 27 декабря 1802, Тобольск) — архиепископ Тобольский и Сибирский

[17] Иосиф (Кобыльский-Богословский Иван Иванович; 18.08. 1800, с. Кобыльское Зарайского у. Рязанской губ.- 19.02.1892, Воронеж), архиеп. Воронежский и Задонский.

[18] Архимандрит Агапит (Петр Иванович Введенский) (1799, с. Козлятево Покровского у. Владимирской губ. – 28.05.1877 г. Москва), настоятель Ново-Спасского монастыря в Москве и член московской синодальной конторы

[19] Филарет (Дроздов Василий Михайлович; 26.12.1782 – 19.11.1867), митрополит Московский и Коломенский, крупнейший русский православный богослов XIX века, прославлен в лике святых в 1994 г.

[20] Нечаев, Александр Ефимович — 1-й магистр VII курса Москов. духовн. акад. (1804—1830 г.), профессор английск. языка в ней 1833—34 г. † 1871 г. 16 мая протоиереем ц. Софии Премудрости, в Охотном ряду, в Москве.

[21] Парфений (Чертков Павел Васильевич, 1008.1782, Москва – 5.08.1853, Воронеж), с 1821 год епископ, с 1833 г. – архиепископ Владимирский и Суздальский. С 1850 г. – Воронежский и Задонский. Известный проповедник, много заботился о состоянии духовенства и церквей епархии.

[22] Неофит (Соснин Николай Петрович, 12.11.1794, Ярославль – 5.07.1868, Верхотурский уезд), ректор ВДС с 19.08.1830 по 3.10.1836 г., впоследствии архиепископ Пермский и Верхотурский.

[23] Платон (Казанский Петр Гаврилович, 1792 – 9.01.1865), архимандрит; из вдовых священников г. Ярославля; с 1829 профессор МДА, с ноября 1831 г. — инспектор, затем настоятель нескольких монастырей. 26.06.1833 г. отправлен в Валаамский монастырь «за связь с полковником Дубовицким, принадлежавшим к Татариновой ереси», с 1837 г. управлял монастырями в Тверской епархии.

[1] В монастырской библиотеке и на сайте Влад. обл. библиотеки (http://library.vladimir.ru/fulltext/kniga-gramatina/files/assets/downloads/publication.pdf ) его книга: Грамматин А.С. 2009. История трех известных родов духовенства Владимирской епархии / Ред. А.А. Бенедиктов. Москва. — 104 с., илл., вкладка. ISBN 978-5-91366-085-5. Тираж 150 экз


Эта запись защищена паролем. Введите пароль, чтобы посмотреть комментарии.